ГЛАВА ПЯТАЯ
Внезапно громкий стук и крики у ворот, переговоры настойчивых, угрожающих голосов, свет факелов во дворе прервали нелепое пение. Правда, шум заглох еще до того, как выяснилась его причина, однако и тихо не стало: с лестницы доносился топот поднимавшихся по ней и оживленный разговор. Дверь резко распахнулась, но с докладом никто не вошел. Дамы переполошились. В комнату ворвался Флавио; вид его был ужасен: всклокоченные волосы, намокшие под дождем, частью топорщились, частью свисали вниз, одежда была разорвана в клочья, словно он шел напролом через терновые дебри, и перепачкана грязью, словно он вброд перебирался через болота и топи.
— Батюшка! — вскричал он. — Где батюшка?
Ошеломленные женщины застыли на месте. Старый егерь, первый слуга и любящий пестун Флавио, вошедший вместе с ним, крикнул ему:
— Батюшки здесь нет. Успокойтесь! Поглядите, вот тетушка, вот племянница…
— Его нет здесь? Тогда отпустите меня, я найду его, он один должен меня выслушать, чтобы я мог умереть. Отпустите меня отсюда, этот свет, этот день слепит мне глаза, убивает меня!
Вошел домашний врач и, схвативши его за руку, стал осторожно щупать пульс; вокруг толпились перепуганные слуги.
— Как я могу ступать по этим коврам? Я их испорчу, я их погублю! Это мое несчастье стекает на них каплями, это моя судьба отверженца пятнает их грязью!
Он кинулся к двери; этим порывом воспользовались, чтобы отвести его в дальнюю комнату для гостей, где обыкновенно жил его отец. Мать и дочь оцепенели; их глазам предстал преследуемый фуриями Орест[59], не облагороженный искусством, но в подлинном своем облике, жутком и отталкивающем, еще более страшном по контрасту с уютной роскошью комнат и ярким сиянием свеч. Женщины в оцепенении глядели друг на друга, и каждой казалось, будто она видит в глазах другой путающий образ, который так неизгладимо запечатлелся в ее собственных зрачках.
Еще не до конца опомнившись, баронесса стала одного за другим посылать слуг, чтобы осведомиться о больном. К своему успокоению они узнали, что о нем позаботились, его раздели и вытерли насухо; будучи в полубессознательном состоянии, он позволял делать с собою все. При повторных запросах им велели набраться терпения.
Наконец оробевшие женщины узнали, что ему отворили жилу и, пустив в ход всевозможные успокаивающие средства, утихомирили его; теперь можно надеяться, что он заснет.
Наступила полночь; баронесса потребовала, чтобы ее допустили взглянуть на Флавио, если он уснул; врач воспротивился, врач уступил, Гилария вторглась к больному вместе с матерью. В комнате было темно, только тусклая свеча горела за зеленым экраном; они мало что видели и ничего не слышали. Мать подошла ближе к кровати, Гилария в волнении схватила подсвечник и осветила спящего. Он лежал отвернувшись, но изящное ухо и округлая побледневшая щека красиво выглядывали из-под снова завившихся прядей, а неподвижная рука с длинными и тонкими, но сильными пальцами приковывала к себе блуждающий взгляд Гиларии. Она затаила дыхание, а потом, уловив чуть слышное дыхание юноши, приблизила к нему свечу, рискуя, как Психея, нарушить целительный сон[60]. Врач отнял у ней свечу и посветил дамам по пути в их комнаты.
Как эти достойные всяческого участия особы провели ночные часы, осталось для нас тайной; но на другое утро обе проявляли крайнее нетерпение. Расспросам не было конца, желание видеть больного высказывалось скромно, но настоятельно, однако лишь около полудня врач разрешил короткое посещение.
Баронесса подошла к Флавио, он протянул ей навстречу руки.
— Простите, любезная тетушка, и потерпите, — я думаю, недолго.
Подошла Гилария, он и ей подал руку.
— Здравствуй, сестрица!
Слова эти пронзили ей сердце, он все не отпускал ее, они глядели друг на друга — чета несхожая, хотя и равно прекрасная. Черные сверкающие глаза юноши гармонировали с темными перепутанными прядями волос; она же, напротив, была ангельски спокойна на вид, хотя к потрясшему ее событию и присоединились пробужденные этим мгновением предчувствия. «Сестра» — это обращение взволновало ее до глубины души. Баронесса спросила:
— Как ты себя чувствуешь, племянник?
— Довольно сносно, хотя обращаются со мною скверно.
— Как так?
— Они отворили мне кровь, а это жестоко; они выпустили ее, а это бессовестно: ведь кровь принадлежит не мне, а ей, только ей. — При этих словах лицо его исказилось, и он спрятал слезы в подушку.
Мать заметила, что Гилария страшно изменилась в лице, как будто перед ее глазами раскрылись ворота ада и милое дитя впервые, но навеки обратилось взором к его ужасам. Стремительно пробежала она через залу в самый дальний кабинет и бросилась на диван; мать поспешила за нею и стала расспрашивать о том, что, увы, уже поняла сама.
Гилария, подняв на нее растерянный взгляд, воскликнула:
— Кровь! Кровь его принадлежит ей, только ей! А она этого не стоит! Бедный! Несчастный!
При этих словах горькие слезы хлынули потоком и облегчили ей сердце.
Кто возьмет на себя смелость предать гласности события, проистекшие из описанного выше, и душевные невзгоды обеих женщин, явившиеся следствием этой первой встречи? Она оказалась весьма вредной и для больного, — по крайней мере, так утверждал врач, который, хотя и приходил довольно часто с известиями и утешениями, однако считал своим долгом воспрепятствовать дальнейшим свиданиям. В этом ему добровольно повиновались, ибо дочь не решалась требовать того, на что мать не дала бы согласия, так что разумный запрет не нарушался. В награду врач принес успокоительную весть о том, что Флавио потребовал письменные принадлежности и что-то набросал на листке, но тотчас же спрятал его в постели. Теперь беспокойство и нетерпение усугубились любопытством; наступили мучительные часы. Но спустя некоторое время врач принес бумагу, исписанную торопливым, но красивым размашистым почерком и содержавшую следующие строки:
Лишь чудом бедный человек родится, Чтоб меж чудес бесследно заблудиться. К каким вратам неведомого града Бредем мы без дорог ненастной ночью? Я поднял взоры к небу, к средоточью Сиянья — и увидел пропасть ада. |