Его дух противоречия причинил мне еще немало неприятностей, так как Гердер — отчасти чтобы обособиться от принца, отчасти из-за болезни глаз — решил задержаться в Страсбурге. Заболевание его принадлежало к числу самых тягостных и неприятных, тем более что излечить таковое могла лишь очень болезненная, серьезная и ненадежная операция. Дело в том, что у него зарос снизу слезный мешок, так что накапливавшаяся в нем жидкость не могла стекать через нос, тем паче что и в соседней кости не было отверстия, через которое могло бы естественно происходить это выделение. Необходимо было прорезать дно слезного мешочка, пробуравить кость и затем провести через слезную точку, вскрытый мешочек и соединенный с ним новый канал конский волос, который надо было ежедневно двигать взад и вперед, чтобы восстановить нарушенную связь между двумя органами, и к тому же все это можно было осуществить лишь через наружный надрез.
Расставшись с принцем, Гердер снял себе квартиру и решил доверить операцию Лобштейну. Теперь мне очень пригодились все те упражнения, которые имели целью притупить мою чувствительность; я мог присутствовать при операции и быть полезным этому достойному человеку. У меня было достаточно поводов дивиться его необыкновенной стойкости и долготерпению; ни при многочисленных хирургических надрезах, ни при частых и болезненных перевязках он не выказывал ни малейшей раздражительности и, казалось, страдал меньше всех нас. Зато в остальное время нам приходилось многое выносить от переменчивости его настроений. Я говорю — нам, ибо, кроме меня, за ним ходил очень милый русский по фамилии Пегелов. Он познакомился с Гердером еще в Риге, теперь же, несмотря на то что был уже далеко не юношей, хотел усовершенствоваться в хирургии под руководством Лобштейна. Гердер умел быть пленительным и остроумным, но также легко выказывал и неприятные стороны своего характера. Привлекать и отталкивать свойственно, конечно, всем людям в той или иной степени, с более или менее быстрыми чередованиями; подавить в себе это свойство удается немногим, да и то по большей части чисто внешне. Что касается Гердера, то преобладание противоречивого, горького, ядовитого настроения проистекало, конечно, от его болезни и сопряженных с нею страданий. Ведь часто случается, что мы не обращаем внимания на моральное воздействие болезненных состояний и неправильно судим о многих характерах, заранее предпосылая, что все люди здоровы и посему от них можно требовать соответствующего поведения.
Во все время лечения я навещал Гердера утром и вечером; иногда оставался на весь день и вскоре совершенно привык к его хуле и брани, тем более что с каждым днем научался ценить его прекрасные, высокие качества, обширные познания и глубокие взгляды. Этот добродушный крикун очень сильно влиял на меня. Он был на пять лет старше, что в молодые годы составляет немалую разницу, а так как я признавал его за то, чем он на самом деле был, так как я умел ценить все им уже свершенное, то, конечно, не мог не чувствовать его превосходства надо мною. Но приятным для меня такое состояние не было; все люди постарше, с коими я до сих пор входил в соприкосновение, бережно меня развивали и даже баловали своей уступчивостью. У Гердера нельзя было заслужить одобрения, хоть из кожи вон вылезай. Итак, искренняя симпатия и уважение, которые я питал к нему, находились в постоянном противоречии с неприязнью, которую он во мне возбуждал, отчего я, впервые в жизни, ощутил известный внутренний разлад. Поскольку разговор его всегда был значителен, спрашивал ли он, отвечал ли или вообще что-то обсуждал, то он, конечно, ежедневно, даже ежечасно прививал мне новые взгляды. В Лейпциге я вращался в узком, замкнутом кругу, во Франкфурте при тогдашнем моем состоянии подавно не мог расширить свои знания немецкой литературы; более того, мои мистико-религиозные и химические занятия завели меня в достаточно темные области, и мне оставалось чуждо почти все, что за последние годы происходило в литературном мире. И вот благодаря Гердеру я вдруг познакомился со всеми новейшими идеями, со всеми направлениями, которые из этих идей проистекли. Сам он был уже достаточно знаменит, его «Фрагменты», «Критические рощи» и другие сочинения поставили его в ряд с наиболее выдающимися людьми, на которых давно обращены были взоры всей нации. Какое движение должно было происходить в таком уме, каким брожением была охвачена такая натура, трудно себе представить и передать. Но о том, сколь велика была внутренняя сила этого человека, можно судить по влиянию, которое он оказывал еще много лет спустя, и по тому, как много он трудился и как много создал.
Вскоре после нашего сближения он сообщил мне, что намерен участвовать в соискании премии, назначенной в Берлине за лучшее сочинение о происхождении языков[131]. Его работа уже близилась к концу, а так как почерк у него был очень разборчивый, то в скором времени он вручил мне несколько тетрадей вполне удобочитаемой рукописи. Мне никогда не случалось размышлять о подобных предметах; я был слишком поглощен настоящим, чтобы ломать себе голову над прошедшим и будущим. Кроме того, этот вопрос, на мой взгляд, был несколько праздным; если господь создал человека человеком, то ведь и речь он придал ему так же, как вертикальную походку. Человек же, заметив, что умеет ходить и брать предметы руками, с легкостью должен был убедиться и в том, что горлом можно петь, а языком, нёбом и губами модифицировать звуки. Если происхождение человека было божественным, это относилось также и к его речи; если же его следовало рассматривать как явление природы, как существо естественное, то и речь его тоже была естественна. Для меня оба эти положения были неделимы, словно душа и тело. Зюсмильх, несмотря на свой несколько грубоватый реализм, был фантазер и высказался за божественное происхождение языка, надо думать, полагая, что бог играл у первых людей роль школьного учителя. Гердер в своем труде стремился доказать, что человек мог и должен был собственными силами дойти до овладения речью. Я прочитал его труд с удовольствием и с большой для себя пользой; но я тогда еще не достиг должного уровня ни в знаниях, ни в уменье мыслить, чтобы составить себе собственное суждение. Поэтому я с похвалой отозвался о его работе, присовокупив несколько замечании, вытекавших из моего образа мыслей. Но первое было принято так же, как и второе: автор злился и ругался, во что бы то ни стало требуя единомыслия — условного или безусловного. Толстый хирург был не так терпелив, как я; он добродушно уклонился от чтения этой вещи, уверяя, что не приспособлен размышлять о столь высоких материях. И правда, ломбер, в который мы обычно игрывали по вечерам, интересовал его куда больше.
Несмотря на весьма неприятное и болезненное лечение, наш Гердер не утратил своей живости; только она становилась все менее благотворной. Он уже не мог написать письма или попросить о чем-нибудь без злой насмешки. Так, например, однажды он написал мне:
Если ты Брутовы письма найдешь [132] в Цицероновых письмах, Тех утешителей школ, что на гладко обструганных полках Пышностью тешат твой взор, — тешат внешностью больше, чем сутью,— Будь ты потомок богов, или готов, иль попросту грязи,— Гете, пришли их ко мне.
Не очень-то деликатно было так подшучивать над моей фамилией; имя человека не плащ, болтающийся у него на плечах, который можно прилаживать и одергивать, но плотно, точно кожа, облегающее платье; его нельзя скоблить и резать, не поранив самого человека.
Зато первый упрек был небезоснователен. Я привез с собою в Страсбург и выставил на чистенькой полочке вымененные у Лангера книги, а также разные красивые издания из библиотеки моего отца с благим намерением пользоваться ими. Но где было взять время, если я дробил его на сотни всевозможных занятий? Гердер, с большой любовью относившийся к книгам, ибо они были ему нужны всякую минуту, при первом же посещении заметил мое прекрасное собрание, но заметил также, что я до него не дотрагиваюсь. Заклятый враг всего показного и хвастливого, он не преминул меня этим уколоть.
Мне вспоминается и еще одно насмешливое стихотворение, которое он прислал мне однажды вечером, после того как я долго рассказывал ему о Дрезденской галерее. Правда, я еще не проник в высокий смысл итальянской школы, но мне очень понравился Доминико Фети[133], превосходный художник, хотя и юморист, а следовательно, живописец не первого ранга. Духовные темы в его время считались обязательными, и он писал сюжеты, заимствованные из притч Нового завета, — весьма своеобразно, со вкусом, с добродушным юмором, что приближало их к обыденной жизни. Столь же остроумные, сколь и наивные детали его композиций, живо воссозданные свободной кистью, пленяли меня. Гердер осмеял мой ребяческий восторг в следующих словах:
О сочувствии речь заведя, Вспомнить должен художника я: Домиником он Фети зовется, За библейские притчи берется, В сказки глупые для детей Превращая их кистью своей,— Как же мне не сочувствовать ей!
Я мог бы привести еще немало таких веселых или нелепых, смешных или горьких шуток. Они не сердили меня, хотя были мне неприятны. Но так как я умел ценить все, что способствовало моему развитию, то скоро свыкся с ними и старался только, по мере моих тогдашних возможностей, отличать справедливые укоры от несправедливых придирок. И потому редкий день не был для меня плодотворен или поучителен. |